Перейти к содержимому

Когда падают звезды, сбываются самые горькие и самые счастливые обещания

1927 год. Станица Яснозорье, Кубань

Маруся Гордеева выходила замуж не по сговору, а по великой, испепеляющей любви, какая редко выпадает человеку, а уж тем более в те суровые годы, когда о чувствах говорили мало, больше глядя на крепость рук да приданое. Степан Корнеев был кузнецом — кряжистым, чернобровым, с руками, что гнули подковы, и сердцем, способным вместить целую вселенную нежности к своей избраннице. Вся станица гудела от этой свадьбы. Гуляли широко, по-кубански — со скрипками, бубном, жареным кабанчиком и ведрами молодого вина из дедова погреба.

Сосед, дед Харлампий, бывший казак, прошедший Кавказскую войну, хитро щурился и покручивал седой ус. Он слыл главным балагуром и знатоком всех мыслимых примет.

— Эй, Степка! — закричал он через весь двор, перекрывая гомон гостей. — Ты гляди, невесту свою попридержи! Больно прыткая, сейчас прям в пляс и унесется!

— Куда ж она без меня унесется, дядька Харлампий? — хохотал Степан, обнимая Марусю за плечи. Она, румяная, в венке из алых маков, лишь крепче прижималась к мужнину плечу.

— А туда! — дед взмахнул рукой куда-то в сторону закатного солнца, окрасившего плетни в багрянец. — Бабы говорят, ежели невеста на свадьбе трижды споткнется, быть ей хозяйкой знатной. А ежели ни разу — то век ей мужа на руках носить!

— Ну так я лучше споткнусь! — задорно крикнула Маруся и нарочно запнулась о порожек, чем вызвала новый взрыв хохота.

Мать Маруси, Ефросинья Никитична, женщина дородная и степенная, лишь головой качала, глядя на безудержное веселье. Она подошла к Харлампию и легонько толкнула его в бок:

— Ты мне, старый, зубы не заговаривай приметами своими. Ты про детей скажи. Чтобы складно было.

Харлампий насупил брови, выпил одним махом стакан виноградной самогонки и поднял палец к небу, где уже загорались первые августовские звезды.

— Гляди, Ефросинья. Видишь, звезды какими ясными нынче высыпали? Это души наших предков. И ежели молодым сегодня приснится, как они в реке купаются, — значит, первенцу быть через год. А ежели рыбу во сне увидят — быть двойне!

Маруся и Степан переглянулись и прыснули со смеху. Рыба так рыба. Им было всё равно. Весь мир для них сейчас сузился до размеров их объятий.


Ночью, когда гости утомились и разбрелись по хатам, молодые вышли в сад. Груши стояли отяжелевшие от плодов, воздух был густым и сладким. Маруся скинула платок и подставила лицо прохладе.

— Степ, а Степ, — тихо сказала она, глядя на темный купол неба, усыпанный алмазной крошкой. — А вдруг и правда души это?

— Чьи души? — Степан обнял ее сзади, уткнувшись носом в пахнущие мятой волосы.

— Наших будущих деток. Гляди, как их много! — она указала на Млечный Путь, мерцающий и бескрайний. — Я хочу, чтобы у нас был дом — полная чаша. Чтобы утром от детского топота стены дрожали.

— Будет, Маруся, — пообещал Степан, и голос его прозвучал неожиданно серьезно, почти сурово. — Я тебе обещаю. Весь этот сад облепят. Им и станицы всей будет мало.

Он поцеловал ее в макушку. И в этот миг яркая звезда сорвалась с небосвода и прочертила по небу огненный след, словно кто-то огромный чиркнул спичкой о горизонт. Маруся вздрогнула, но ничего не сказала. Только крепче стиснула мужнину руку.


Жизнь потекла своим чередом — спелым, наливным, как кубанское яблоко. Степан работал в кузне день и ночь. Маруся хлопотала по хозяйству, помогала свекрови. Но главное, чего ждали все, — первенца. И он не заставил себя ждать. К следующему лету Маруся уже носила под сердцем дитя. Она расцвела, стала какой-то плавной и певучей. Степан нарадоваться не мог, сдувал с жены пылинки.

— Ты бы хоть лопату в руки взял, — ворчал на него иногда отец, старый кузнец Корней, — а то баба твоя тяжелая, а ты, как петух, вокруг нее скачешь.

— Ничего, батя, — отмахивался Степан, — я и за себя, и за нее все перепашу.

Беда пришла не осенью, когда тоскливо, и не зимой, когда голодно. Беда нагрянула в разгар весеннего половодья, когда все живое ликует.

Река Звонкая, что протекала за станицей, вздулась, смыв старый мост. Правление колхоза, организованное совсем недавно, приняло решение строить новый, каменный. Степана, как лучшего кузнеца, отрядили ковать скобы и крепежи. Работали артелью, весело, с песнями. Маруся пришла на берег — принесла мужу обед, укутанный в рушник горшок горячего борща.

Она стояла на пригорке и смотрела, как Степан, стоя по колено в ледяной воде, поправляет опору. Вдруг страшный треск разорвал воздух. Бревно, подмытое стремительным течением, вырвалось из креплений и всей своей массой пошло на людей. Все успели отскочить. Все, кроме маленького Федьки, сына бондаря, который таскал мастерам гвозди. Мальчишка застыл в ужасе, глядя на несущуюся на него смерть.

— Степушка! — закричала Маруся страшным, не своим голосом, роняя горшок на землю.

Степан прыгнул. Мощным, звериным рывком он отшвырнул пацана на берег, в грязь, но сам уйти не успел. Удар многопудового дерева пришелся ему прямо в грудь. Кузнец исчез в бурой, пенящейся воде мгновенно, словно его и не было. Только шапка-кубанка осталась плавать в водовороте.


Маруся кричала так, что от её крика в соседних хатах осыпалась побелка. Когда тело Степана нашли только на третьи сутки далеко в плавнях, запутавшееся в корягах, она уже не могла говорить — сорвала голос. Она смотрела на спокойное, почти умиротворенное лицо мужа и не плакала. Слез просто не осталось.

В ту же ночь, когда Степана положили в гробу под образами, у Маруси начались схватки. Преждевременные, дикие, раздирающие тело в клочья. Бабка-повитуха Серафима, которую привели к роженице, только качала головой, увидев, что творится. Ребенок родился крохотным, синим и не издал ни звука. Маруся металась в бреду, вся в жару, звала то мать, то мужа, то просила воды.

— Слабенькая ты, дочка, — сказала Серафима на пятый день, меняя холодный компресс. — Сыночка мы схоронили, упокой, Господи, его душу… Но и ты чуть не ушла. Сейчас отлежишься, молодость свое возьмет.

Но вышло иначе. Через месяц, когда Маруся впервые смогла подняться с кровати и выйти, шатаясь от слабости, на крыльцо, Серафима, зайдя проведать ее, взяла за руку и сказала прямо, без утайки. Сказала то, что Маруся уже чувствовала сама — по звенящей, болезненной пустоте внизу живота, по тому, как предательски холодели руки и ноги.

— Не носить тебе больше деток, милая. Воспаление было такое, что все внутри пожгло. Ты живи теперь для себя. Бог дал — Бог взял.

Маруся стояла на крыльце и глядела на сад, посаженный Степаном. На молодые вишни, которые он обещал научить щипать их будущего сына. Она смотрела на звезды, которые считала душами их детей, и впервые в жизни усомнилась в их свете.


Ефросинья Никитична, мать Маруси, не находила себе места. Она ходила в церковь, ставила свечки, даже тайком бегала к одной дальней старухе-шептунье на хутор.

— Ничего, дочка, — говорила она, растирая ноги дочери пахучими мазями, — обойдется. Может, Серафима ошиблась.

Но Серафима не ошибалась. Месяцы шли, а Маруся не беременела. Да и не от кого ей было — от женихов она шарахалась, как от огня, храня верность Степану так, будто он просто уехал в дальнюю командировку. Более того, тело ее словно сломалось. Женские недомогания стали невыносимыми, цикл сбился, а боли порой заставляли ее кусать подушку до крови.

— Мам, я как выжженная степь, — сказала она однажды Ефросинье, убирая со лба седую прядь. А было ей всего-то двадцать три года.

— Нишкни, — строго оборвала мать. — Земля и та под паром отдыхает, чтобы силу набрать.

Но годы летели, а силы не возвращались. В станице к ней привыкли относиться как к блаженной — не монашка, а живет одна, мужиков сторонится, а всё с чужими детьми возится. Едва где заплачет младенец, Маруся уже тут как тут. То к соседке зайдет покачать люльку, то с ребятишками в лапту играет на лугу. Взрослые мужики и бабы крутили у виска, а дети к ней льнули, как пчелы на мед.


Особенно дружна была Маруся с семьей своего покойного мужа. У Степана была двоюродная сестра, Ксения, которая вышла замуж за агронома Игната Руденко. Ксения была красивая, статная, с длинной русой косой. Но судьба не баловала и её. Игнат оказался человеком горячим и неуживчивым. В тридцать седьмом году, в самый разгар всяческих кампаний, он ввязался в ссору с приезжим уполномоченным, защищая колхозные фонды, и угодил под арест. Сгинул где-то в лагерях, и больше о нем ни слуху, ни духу.

Ксения осталась с тремя детьми на руках: старшей Василинкой, средним Данилкой, и грудным Богданчиком. Время было голодное, тяжелое. Ксения совсем зачахла, превратилась в тень себя прежней. Маруся перебралась к ней, помогая тянуть хозяйство.

— Да как же мы справимся? — плакала Ксения по ночам, прижимая к себе Богданчика. — Трое ведь! Им же хлеба одного краюху за раз.

— Ничего, — шептала Маруся, глядя в потолок, — ничего. Картошка уродится, перезимуем. Я им вместо матери буду, пока ты на ноги встанешь. А там, глядишь, и Игнат вернется.

— Не вернется, — глухо отвечала Ксения. — Сердце чует, что он уж в земле сырой лежит. Одна надежда — детей на ноги поднять.

Шел 1941 год. Станица Яснозорье, живущая своими хлебами и садами, в одночасье превратилась в гнездо тревоги. Мужчины уходили на фронт. Ксения, глядя на плачущих детей, вдруг приняла неожиданное решение.

— Я на курсы медсестер запишусь, — сказала она Марусе за ужином. Глаза её лихорадочно блестели. — Не могу я тут сидеть, ждать у моря погоды. Мой Игнат пропал ни за грош, а наши мужики сейчас под пулями. Я пойду санитаркой. Врачи сейчас нужны, а я баба крепкая.

— А дети? — ахнула Маруся. — Ксюша, опомнись! На кого ты их?

— На тебя, — Ксения встала, громыхнув табуреткой, и упала перед подругой на колени. — Маруся, Христом Богом молю! Знаю, что много прошу. Но некому мне больше. Свекровь старая, с печи не слезает. Ты ж их как своих любишь. Дай мне слово, что сбережешь!

И Маруся дала слово. На перроне, когда эшелон с новобранцами и санитарками отходил от станции, Ксения, высунувшись из теплушки, кричала:

— Васечку мою слушайтесь! Даньке на ночь варежки надевайте, он раскрывается! Богдашку моего, кровиночку, не забывайте…

Вскоре в станицу пришли первые похоронки. А потом и немец.


Оккупация прокатилась по Яснозорью волной холода, несмотря на летний зной. Немцы шли быстро, гремели гусеницами танков. Маруся со стариками и детьми спряталась в погребе. Василинка, которой было уже семь, жала испуганные глазенки и крепко держала за руку Данилку. А Богданчик, завернутый в три одеяла, спал, не понимая, что мир перевернулся.

Когда немцы вошли в хату, Маруся стояла у печи, заслонив собой лаз в погреб. Она вымазала лицо сажей, накинула рваный платок, чтобы казаться древней старухой. Офицер, высокий, в пенсне, брезгливо оглядел убогое жилище и выкрикнул по-русски с сильным акцентом:

— Где мужчины? Где партизаны?

— Нет никого, пан, — поклонилась она в пояс, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Бабы одни да дети малые. Голодаем.

Немец подозрительно посмотрел на печь, на горшки, пнул ногой пустое ведро. Но лезть в грязный подпол не захотел. Плюнул на пол и вышел, бросив напоследок фразу, которую Маруся не поняла, но запомнила навсегда.

В те дни, когда немцы стояли в станице, самой страшной опасностью были не они, а голод и тиф. Люди пухли, умирали прямо на улицах. Маруся, выбиваясь из сил, обихаживала троих детей. Василинка стала ей верной помощницей. Она, сама еще ребенок, научилась ловко чистить картошку и менять Богдашке пеленки.

— Тетя Марусь, — тихо спросила она как-то ночью, прижимаясь к боку женщины, — а мама вернется?

— Конечно, маленькая. — Маруся гладила ее по голове, сглатывая горький ком. — Обязательно вернется.

Но в январе сорок второго в ворота постучал председатель колхоза с почтальонкой. Ксения Руденко, медсестра полевого госпиталя, погибла под Сталинградом, вынося раненых с поля боя. Её тело так и осталось лежать в воронке, засыпанное землей от взрыва.

Маруся взяла в руки казенную бумажку и села на лавку. Трое детей испуганно жались к стене. Василинка уже все поняла и тихо выла, спрятавшись за занавеской.

— Ну что ж, родные мои, — голос Маруси прозвучал глухо, но твердо, как старый дуб. — Значит, так тому и быть. Я вашей мамке обещала. Значит, теперь я вам и мамка, и батька. Не пропадем. Правда, Вась?

Василинка выбежала из своего укрытия, упала головой на колени Марусе и зарыдала так, что зазвенели оконные стекла. А Маруся, глядя на икону в углу, вдруг почувствовала, как отпускает та мертвая хватка внизу живота, которая мучила её годами. Не физически — душевно. Пустота заполнилась. Теперь у неё не было времени думать о своих болячках.


Война катилась дальше. Жизнь становилась все тяжелее. Летом сорок третьего, когда линия фронта откатилась на запад, через станицу погнали огромную колонну беженцев. Люди были черные, обгоревшие, потерявшие все. Председатель распорядился подселять их в хаты, где есть место.

— У тебя, Гордеева, целый дом, — сказал он, стоя на пороге с молодой женщиной на сносях. — Прими Клавдию с хутора Раздольного. Ее всю семью фрицы пожгли. Ей вот-вот рожать.

Клавдия была испуганной, забитой, с огромным животом. Она почти ничего не ела, все отдавала детям, хотя Маруся и ругала ее за это. Родила она в бане, раньше срока. Маруся опять принимала роды, помогая обессиленной Серафиме. На свет появилась крошечная девочка, которую Клавдия, недолго думая, назвала Надеждой.

— Надя, — прошептала она, прижимая сверток к груди. — Надежда, что все кончится…

Но сама Клавдия так и не оправилась. Грудная лихорадка, которую не смогли вылечить привозные порошки, сожгла её за три дня. Маруся осталась с еще одним ртом. Надя, Надюшка — такая крохотная, что помещалась в деревянном корыте для стирки.

— Господи, — взмолилась тогда Маруся, стоя на коленях перед иконостасом, пока дети спали вповалку на печи, — ну за что же Ты мне столько? У меня и молока-то нет, чем я её выкормлю? Разве ж я справлюсь?

Но Бог, как известно, дает испытание и дает силы. В станице нашлась кормилица — жена пастуха Агафья, у которой был младенец-крепыш. Она и выкормила Надюшку, а заодно и тощего Богданчика своим жирным молоком. Маруся отдавала Агафье за это свои мизерные пайки, ходила в обносках, но дети были сыты.


Шли годы. Закончилась война. Вернулись в станицу искалеченные мужики, но мало их вернулось. В хате Маруси было по-прежнему шумно. Василинка расцвела красавицей, пошла работать в поле, стала опорой матери. Данилка был мастер на все руки — чинил крышу, плел корзины. Богданчик учился в школе, приносил грамоты. А маленькая Надя, с прозрачными голубыми глазками, задавала тысячу вопросов, отчего в доме не смолкал смех.

Маруся изменилась. Седина стала серебряной короной, морщинки лучились вокруг глаз, но походка осталась легкой. Ее болезнь, о которой она почти забыла в суете последних лет, напомнила о себе лишь однажды, когда в станицу приехал столичный врач, и она по старой памяти пошла на осмотр.

— Вы, голубушка, в рубашке родились, — сказал пожилой профессор, поправив очки. — С таким диагнозом не живут. То есть живут, конечно, но мучаются страшно. А вы порхаете. В чем секрет-то?

— Секрет? — Маруся улыбнулась. — Доктор, у меня дом полон детей. Мне болеть некогда. У меня от их смеха вся хворь проходит.

Доктор тогда покачал головой и выписал какие-то капли. Но Маруся их не пила — ей было достаточно того счастья, что давали ей маленькие ручки, обнимающие её за шею по утрам.


Где-то в пятьдесят втором, когда Василинка уже вышла замуж и перебралась в соседний хутор, жизнь в станице вошла в мирную колею. Данилка уехал в город поступать в ремесленное училище. В хате стало свободнее. Оставались Богдан с Надей.

Осенью того года к Марусе постучался гость. Она открыла дверь и обомлела. На пороге стоял мужчина лет сорока, в выгоревшей гимнастерке без погон, с вещевым мешком за спиной. Одна рука у него была на перевязи, а на лице виднелся глубокий шрам, рассекающий бровь. Но глаза — синие, как утренняя Звонкая — она узнала сразу.

— Не признала, Маруся? — тихо спросил он, и в голосе дрогнула хрипотца.

— Не может быть, — прошептала она. — Игнат? Игнат Руденко?

Перед ней стоял покойный муж ее покойной подруги Ксении. Живой. Он рассказал, как его гоняли по этапам, как попал в штрафбат, как «смывал кровью» несуществующую вину, как потом госпиталь, и как долго мыкался, не в силах вернуться, боясь, что его никто не ждет.

— Про Ксению я знаю, — глухо сказал он, опускаясь на скамью. — Мне еще в госпитале передали. Я и шел только, чтобы детям поклониться. Ждал, что они по родичам раскиданы. А мне сказали — все у Гордеевой.

Маруся вывела к отцу Богдана. Высокий, загорелый пацан смотрел настороженно. Он не помнил отца. А Надя, которая была общей любимицей, подошла и потрогала руку Игната.

— А вы кто, дядька? — спросила она звонко.

— Я… — Игнат запнулся и посмотрел на Марусю.

— Это твой папка, Богдаша, — сказала Маруся, и по щекам её покатились слезы. — А твой, Надюшка, дядька родной. Раз отец нашему Богдану, значит, и твой.

Игнат не стал спорить. Он поселился в маленькой пристройке, которую раньше использовали как летнюю кухню. Начал помогать по хозяйству. Маруся, сама того не замечая, стала снова расцветать. Игнат был молчалив, надежен, делал всю тяжелую мужскую работу, которой так не хватало в доме.

Однажды вечером, сидя на завалинке под звездами, он вдруг заговорил о том, о чем оба молчали годами.

— Знаешь, Марусь, я ведь тебя еще тогда, до войны, замечал. Только ты была Степкина. А я — Ксюшин. А теперь…

— Не надо, Игнат, — она подняла руку, останавливая его. — Ты хороший мужик, спасибо тебе за детей. Но я Степану слово дала.

— Мертвым мы кланяемся, а жить нужно с живыми, — вздохнул Игнат. — К тому же, я виноват перед детьми, что меня не было. Хочу им настоящую семью дать.

Маруся долго молчала, глядя, как по небу рассыпаются огненные мошки падающих звезд. Вспомнила ту, первую звезду, которую видела со Степаном много лет назад. Вспомнила слова Ксении. И вдруг тихо рассмеялась.

— А ты знаешь, что я, может, и родить-то никогда не смогу? — спросила она прямо.

— Эка невидаль, — хмыкнул Игнат, раскуривая цигарку. — У нас с тобой, почитай, четверо. И внуки уже на подходе от Василинки. Ты себя-то не мучай. Главное, что душа у тебя — на целый полк детей хватит.


Весной пятьдесят третьего, в день, когда зацвели сады, в станичном совете состоялась скромная роспись. Свидетелями были Богдан и Надя. Игнат надел новый китель, а Маруся — белое платье в синий горошек, которое ей сшила Василинка.

Свадьбы не было — ни шумной, ни веселой. Только вечером, когда они вернулись домой и сели за стол впятером (Василинка приехала с мужем), Игнат взял гармонь и заиграл старинный вальс.

— Ну что, мать, — сказал он, откладывая инструмент, — сбудется ли мое желание?

— Какое же?

— Чтобы в доме снова дети заплакали.

Маруся замерла, неверяще глядя на мужа. Неужели он надеется на чудо?

— Да не смотри ты так, — Игнат усмехнулся и кивнул на дверь. — Там у Василинки пузо уже на нос лезет. Да и Богданка наш на соседскую Глашку заглядывается. Скоро у нас тут ясли будут.

Маруся счастливо рассмеялась и вытерла глаза уголком платка. Она вышла на крыльцо, взглянула ввысь. Звезды сияли огромные, дрожащие, словно огромный рой золотых пчел застыл над станицей. Ей показалось, что одна из звезд подмигнула ей — весело и ласково.

Сзади подошел Игнат, накинул на её плечи старый тулуп.

— Не замерзла?

— Нет, — ответила Маруся, прижимаясь к нему спиной. — Мне тепло.

Где-то в хате заворочался во сне маленький внук Василинки, его звали Степкой в честь деда, которого он никогда не видел. Затявкал щенок во дворе. Прошелестели листья яблонь. В доме пахло пирогами и свежей побелкой.

Маруся Гордеева-Руденко, которая некогда мечтала о большой семье, стояла, окруженная этой семьей со всех сторон, и жизнь её была наконец-то полна. Полна до краев, как зрелый кубанский колос, в котором не счесть золотых зерен. И поняла она в тот миг, что любовь, потерянная однажды, может вернуться в дом сотнями дорог — через чужих, ставших родными, детей, через запоздалое, но оттого не менее ценное счастье, через свет далеких звезд, которые всё так же сыплются с небес, исполняя самые затаенные желания.


Оставь комментарий